«Отказаться от своего — живого и человеческого» Как и почему в России стало нормальным «не замечать», когда с другими происходит что-то страшное
Политолог Денис Греков прочитал историю сироты Веры Ионовой и объясняет, почему в России сиротство — это состояние целой нации, а не только отдельных людей и как выученная беспомощность передается новым поколениям.
***
Маленький человек, ребенок, не знает себя. Поэтому изначально определяет через других, взрослых, идентифицируя себя с ними. Если это и не механизм травмы, то механизм создания условий для нее. Ребенок сам по себе не знает, что такое нормальность, и часто отождествляет себя со средой, а точнее — с ее «правилами», если рядом нет любящих взрослых.
Например, высказывание Путина о том, что его «воспитала улица», и есть проговаривание такого отождествления. Маленький Володя не был в полном смысле слова сиротой, как, например, Вера Ионова, однако и его понимание нормы определялось условиями среды, в которой он обитал: общей неустроенностью и травмированностью тогдашнего поствоенного советского общества, на которую наложились травмы блокады. Все это изменило этику ленинградцев и понятие нормальности даже по сравнению с нормами, сформированными тоталитарным обществом и наследием революции.
Политолог Денис Греков — о том, как россияне привыкли предавать себя ради выживания
Например, историк Яров так описывает одно из искажений блокадной этики:
«Одно из сильнейших человеческих чувств — сострадание — по-разному проявлялось в поступках ленинградцев во время блокады. Сочувствие больным и голодным выражалось зачастую самой тональностью рассказа о них, отбором эпизодов, на которых считал нужным остановиться очевидец. Сострадание заметно даже в описаниях внешности близких людей, изменившихся до неузнаваемости: “Мамуся… тоненькая, у нее часто голова кружится от усталости и недоедания”, “папа бледный, тощий, как скелет”, “страшный череп, обтянутый грязной кожей…”, “в ужасном состоянии руки”, “страшен, лицо опухло”. То, как неумолимо разрушались люди, дошедшие до края пропасти, вызывало у видевших их целую гамму чувств, подчас противоречивых, которые трудно было сдержать в первые минуты, хотя их и нужно было скрывать. Это и страх, и ужас, и другое, чего бы позднее стыдился человек, — но безжалостной наблюдательности в их описаниях нет. Кажется, что близкие стараются тактично отвернуться, не вглядываться пристально в изможденные, в одночасье превратившиеся в старческие лица. Не мгновенный снимок чудовищно исказившегося лица, а ретушь; пытаются найти какие-то другие, не жестокие слова».
Иначе говоря, в блокадном этосе нормой становится сострадание как способность не замечать. Причем это сопровождалось пониманием, что объективно отсутствуют реальные возможности помочь, ощущением стыда и бессилия. Для ребенка же переживания взрослых не очевидны — в нем остается только способность не замечать страшное, потому что «так нормально». То же самое происходило и при разного рода голодоморах, репрессиях, войнах и революциях.
Способность «не видеть», как других уродует то, что ты все равно не можешь исправить, — возможно, одна из наиболее характерных черт россиян, наследуемая поколениями.
Нам кажется, что сострадание и чувство выученной беспомощности противоречат друг другу, но тут они сходятся в поистине ужасающий комплекс.
Нечто похожее есть и в рассказах Веры — детские представления о норме, создаваемые в рамках отождествления с самой средой, почти полностью обезличенной. Даже эпизоды сексуализированного насилия воспринимаются детьми скорее как некое свойство реальности, чем как действия конкретного человека. Это почти деперсонализированный мир, практически лишенный эмпатии, потому что нельзя испытывать эмоции к структуре, а людям, которые внутри структуры оказались, можно посочувствовать, только если умеешь не видеть, как она их изуродовала. Главное тут — это правила той самой воображаемой структуры, Большого Другого. Они замещают нормальность, и с ними маленький человек отождествляет себя.
Осознать ненормальность происходящего Вере помогла способность к рефлексивному и активному сопротивлению, удивительное свойство характера, которое есть не у каждого. Можно сказать, что системе не удалось до конца ее деперсонализировать. Не удалось лишить субъектности.
Не стоит думать, что ситуация с детьми в обычных школах принципиально иная. Отличается только степень проникновения Большого Другого на этот уровень микровласти. Если в интернате аватар системы в виде воспитателя деперсонализирует ребенка, решая, когда гасить свет и когда менять «обсиканные» трусы, то на уровне школы
деперсонализированный структурой учитель скорее в общем относится к ребенку как к функции в системе. Это «человеко-единица», которую надо привести в соответствие с образовательным стандартом.
Исключения есть, и их не так мало, но они не меняют правила. А завершает процедуру деперсонализации процедура ЕГЭ — где надо давать стандартизированные ответы на предписанные вопросы. Кстати, из личного опыта — в первом семестре на Liberal Arts одной из главных и изначально неочевидных моих преподавательских задач оказалась реабилитация студентов после прохождения многолетней процедуры подготовки и сдачи ЕГЭ. Студенты описывали свой опыт сдачи экзамена чаще всего как опыт вторжения в их личное пространство, огромного психологического и морального давления. Происходившего к тому же при горячей поддержке родителей, чаще всего.
И если уж зашла речь о семье, то нередко и семейные отношения выстраиваются по пути этой измененной этики. Неблагополучные семьи в России демонстрируют практически полный спектр нарушений, связанных с нормализацией насилия, отсутствием эмпатии и деградацией эмоционального интеллекта. Это согласуется с деперсонализацией индивида в условиях жизни, характерной для посттоталитарного общества, в котором человек лишь функция тотальной общности и идеи. Если взрослый сам себя воспринимает как функцию, он не способен инвестировать свое личное время и эмоционально вкладываться в жизнь ребенка. И при этом он сталкивается с ощущением собственной внутренней пустоты и не понимает, чего ему хотеть для себя, кроме разве что самого простого и доступного стимулирования, позволяющего снять симптом. То есть любой зависимости, самой частой из которых является алкоголизм.
Но и во внешне благополучных семьях дела часто обстоят не слишком здорово — насилие ведь далеко не всегда физическое. Например, когда ребенок получает деньги и дорогие игрушки, но не получает любви, понимания и заботы, это тоже насилие. Часто не осознаваемое ни им самим, ни его родителями. Однако тут ребенка тоже деперсонализируют, сводя взаимодействие с ним до функции, выполнение которой осуществляется механически. То есть ребенок тут — объект выполнения процедуры «родительские обязанности», а не субъект, с которым выстраивается взаимодействие.
И на эту схему ложится простая логика: чтобы стать человеком, ты тоже должен выполнить требования системы. Выполнять функцию подопечного.
Писать без ошибок, хорошо учиться, сдать ЕГЭ, занять свое место в структуре — «обществе». А потом мы удивляемся, почему оно сидит в московском кафе и спокойно рассуждает, какие карьерные возможности ему открылись в результате войны и массовой эмиграции. Но это как раз не удивительно! Собственная этика может быть только у субъекта. А у объекта есть только мораль — правила игры внутри системы.
Для человека, подвергшегося такой «социализации», главной возможностью приобрести какое-то «содержание» становится присоединение к Большому Другому. Происходит подмена — вместо собственных субъектных содержаний человек ставит на «пустое место» некие требования Большого Другого, как он их понял. И они становятся его субъектностью, создавая ощущение смысла и цели собственной жизни. И мы таких «винтиков системы» видим довольно много. Но это не пропорционально напрямую очевидному уровню домашнего насилия, как кажется. Именно потому, что формы насилия над субъектностью не сводятся лишь к физическому воздействию.
Сращение с Большим Другим легко диагностируется. Вот, например, цитата из ответа Прилепина на критику Собчак, связанную с запретом фильма «Просточеловек». Цитата хорошо раскрывает внутреннюю логику всей механики:
У нас обычная европейская страна. Там мягко прикроют любого артиста или музыканта, который рискнет вслух поддерживать Россию. И мы тоже не отстаем. Все это — обычные мировые либеральные практики.
Но, в отличие от Европы, у нас все это исправляется на раз.
Надо взять полкило карамели, отнести в лагерь беженцам и сфотографироваться там.
И выложить в социальной сеточке.
И наше большое печальное государство сразу возьмет вас на ручки и будет дуть в темя, любоваться на ваши глазки, губки, ушки.
И будут у вас прокаты, эфиры, корпоративы и шоу.
Вы это отлично знаете. Ты, Ксения, отлично это знаешь.
Но вы сдохнете, а карамель беженцам не понесете.
Нынче у нас правило такое: нет карамельки — нет фильма.
Но втайне вы знаете, что вы все равно пересидите это убогое государство с его убогими запретами и чуть позже оно вам все разрешит опять. Как после 2014 года было.
И карамельку вы сами скушаете тогда.
Во-первых, в этом тексте Прилепина единственным актором является государство или даже выше — некая абстрактная идеологическая управляющая сущность. Что в России, что в Европе. Во-вторых, надо делать то, чего Большой Другой желает, — он даст прокаты, он выплатит деньги, возьмет на ручки и так далее. Окажет патерналистскую заботу при правильном поведении. Важно, что от усилий, таланта или, там, популярности в народе в воображаемом мире Прилепина ничего не зависит. То самое «Кто разрешил вам так хорошо жить?!» рождается именно из такой логики.
Третьей важной чертой этого дискурса является отсутствие у структуры любой ответственности. Причинно-следственная связь, однако, полностью тут отрицается. Беженцы появились именно потому, что российское государство начало [слово запрещено в РФ] — что в 2014 году, что в 2022-м. Однако если то же самое государство, которое только что уничтожало этих людей, дает понять, что одобряет внешние проявления заботы о них, — это установленное им внутреннее правило морали, за которое Большой Другой погладит по головке и не накажет. Для человека, здорового ментально, такое поведение выглядит шизофренически, но для Прилепина тут все ок. И наконец, но не в последнюю очередь, главной претензией Прилепина к Собчак и является наличие у нее независимой субъектной позиции — она не выполняет правила морали, установленные от лица воображаемой сущности, она имеет наглость выстраивать персональные стратегии…
И вот это очень важный пункт. В результате формирования нормальности, в которой ребенок воспринимает себя служителем целям Большого Другого, в качестве одной из первых «норм» усваивается необходимость отказа от собственных стремлений и желаний. По сути, такой социальный порядок создает атмосферу насилия, в которой от жертвы прежде всего требуется быть удобной. Важно стать хорошей жертвой — изобрести себя как жертву, которую примет эта воображаемая сущность. И чаще всего для этого надо отказаться от своего — живого и человеческого. Что мы и наблюдаем сейчас в прямом эфире и хорошей графике.
Анна Виленская, Дарья Серенко, Залина Маршенкулова и другие — о праздничных ритуалах и их значении
Екатерина Пачикова — о новой инициативе российских властей и отношении к чайлдфри в обществе и государстве
Юристка Дарьяна Грязнова — о том, как ООН пытается влиять на ситуацию с абортами в Польше
О чем на самом деле нам говорит история, сочиненная подростками и раздутая СМИ
Как день борьбы за равные права превратился в праздник «женского счастья» — с розами и мужчинами на час